top of page

                                                   

 

 

 

 

 

 

                                 

 

 

 

 

 

                                   

                                       

                                       ПРОЗА 

Инна Иохвидович

 

                                                                             Живая натура
                                                                                  (быль)
Б. М.

 

 

Инвалид в лохмотьях, серый лицом, с жиденькой бородёнкой, во все времена года просил милостыню либо у входа в подземный переход к метро, либо внутри него, у самой станции. И никто из прохожих не подозревал, что фотографии этого человека размещены в самых престижных залах всего мира, на выставках или в постоянных экспозициях. Он был, пожалуй, главным действующим лицом фотоальбома «История болезни», альбома о харьковских бомжах.

Юра Кругляк изредка догадывался о своей «всемирной славе», но чаще ему было не до неё, нужно было смотреть в оба, чтобы не спёрли его кепку с мелкими купюрами, на которые к концу дня в ближайшем магазине он покупал хлеба и бутылку. Табак не покупал много уж лет, довольствуясь брошенными перед входом в переход недокуренными «бычками», подчас почти нескуренными сигаретами. Особо любил, конечно, дамские окурочки, перемазанные помадой. Ночевал всегда в тёплом зимою, там проходили трубы парового отопления, и прохладном, жарким летом, подвале, опять-таки неподалеку отсюда. Да и менты не особо наседали на Юру, они больше «разбирались» с многочисленными торговцами в переходе, имея с тех немалый доход.

К Юре в претензии были только тогда, когда ожидали приезда какой-нибудь комиссии. Как считали деятели правопорядка, Юра, своей больною ногою, что летом демострировалась всем, портит «вид» перед входом в метро. Он покорно уходил к себе в подвал и никогда, даже подвыпивши, не перечил, знал, что не только бесполезно, но и опасно, для жизни, для собственной шкуры.

Тогда, лёжа «ненастным», пропащим для «заработка» днём, он и вспоминал, как несколько лет назад к нему подошёл мужчина, обвешанный фотоаппаратурой. Нищенствуя, Юра привык в людях разбираться, пожалуй, лучше профессионального психолога (хоть и не знал об этом). Этот, наверное его ровесник, ни под какой из известных бомжу разрядов людей не подходил. Хотя по одёжке, по прикиду, был вроде как из «мажоров», но точно не мажор, точно не фраер, не из «новых», но и не из «бедных», не из просто мужиков, не из лохов??? А из каких? Только в разговоре, когда мужчина предложил фотографироваться, т.е. позировать ему, в какой-то квартире неподалёку, да ещё хоть и за небольшие, но «верные» деньги, до Юры дошло, что это действительно не просто человек, а — «Артист». Подобных он никогда не видал, только слыхивал, что есть на свете эдакие чудаки!

Он, этот фотограф, оказался для всех известных Юре бомжей Харькова настоящим Благодетелем! Он их снимал в квартире, в настоящей тёплой, светлой квартире, с ванной и с уборной!!! Да за одно это, не говоря уже о выпивке и снеди, которой он угощал их, можно было его почти боготворить! Да и обращался он с ними уважительно, отвыкшие от этого всего, они на него готовы были молиться, как на святого! Те два месяца съёмок и для Юры и для других были словно бы из другой, непонятно и какой, жизни.

Фотограф часто исчезал, уезжал куда-то, но каждый раз, когда возвращался, «проведывал» своих бомжей, помогал, чем мог, то в одном, то в другом.

В эти же дни, когда не удавалось просить милостыню, Юра припоминал и своё «то», до бомжевания, существование. Ведь не родился же он человеком «без определённых занятий и определённого места жительства».

Были и у Юры родители, любившие своего единственного мальчика. Мать работала бухгалтером, отец инженером на заводе. Жили, как и многие другие, в коммуналке. Только к тому времени, как заканчивать Юре школу, (в которой он перебивался с двойки на тройку), купили родители кооперативную квартиру, её пришлось ещё десятилетие выплачивать.

После школы Юру забрали в армию. Несмотря на перенесённый в детстве менингит, его всё же признали «годным» и отправили служить в стройбат.

Через восемь месяцев комиссовали.

Во время небольшой выпивки в увольнительной Юру избили его сотоварищи по службе. Почему они озверели, когда били подвыпившего, физически слабого парня, они и сами потом объяснить не смогли, наверное, их распалила его немощь и неумение-нежелание себя защитить. «Дефективный!» — орали они, исступлённо пиная его сапогами. Разрыв мошонки, множественные травмы не только половых, но и внутренних органов.

Врач строго выговаривал Юре, что не нужно было пить, а то, дескать, сам и нарвался. Выписали его из госпиталя. Он не сопротивлялся написанному: «травмы, вследствие неосторожности». Когда его провожали из армии, то напившиcь, его истязатели плакали у него на плече и бормотали что-то о том, что, «кто старое помянет, тому глаз вон». А Юра и в самом деле зла на них не держал.

Отец устроил Юру работать к себе на завод. Стал парень в цеху кладовщиком. Да как-то не учёл отец, что Юра-то стал Главным Распорядителем цехового спирта. И парень начал закладывать не только с рабочими, но и сам, в одиночку. В пьяницу, правда в «тихого» пьяницу, превратился Юра. Как ни пытались воспротивиться мать с отцом превращению своего единственного сына в бесчувственное существо, которое приволакивают домой его собутыльники, ничего поделать не смогли. Ведь и сам Юра не хотел быть т р е з в ы м — невыносимо было видеть себя, может, и вправду дефективного какого (ведь был же у него когда-то менингит), такого по-мужски немощного, после пережитого армейского избиения...Только эта обжигающая жидкость давала забвение, и становилось легко, и даже весело, это потом уже приходили и жалость к себе, и слёзы...

Десятилетиями вливал он в себя волшебную жидкость, не замечая того, как старели и слабели родители, как в конце концов, оба сердечники, поумирали — сначала отец, за ним следом мать. Жалко, конечно, ему их было, да что поделаешь. Он их годами и поминать начал. И в церковь ходил, и свечки ставил, и конфеты старушкам раздавал, пил за помин их душ, пил, пил, пил...

Да после перестройки закрыли завод. А пить было необходимо... К нему повадились ходить какие-то люди, приносили они, кроме выпивки, какие-то бумаги. И он подписывал их. Сам не зная, что подписывает. Так его и выжили из квартиры, кооперативной его собственности, за которую покойные родители ещё десятилетие после вселения расплачивались. Да что поделаешь, разводил руками Юра, ничего не попишешь. Так он и стал бомжевать, с такими же как и он — безвольными, опустившимися, спившимися людьми...

Сегодня сидел он на своём постоянном месте, наблюдая, как в кепку его бросают разную мелочовку, одна старушка подала ему пряник. Он поблагодарил её: и кивком головы, и «спасибо» сказал. Как до его слуха донёсся разговор двух парней, стоявших неподалёку, опытный Юрин глаз сразу определил их, как «студентов».

— Посмотри на этого нищего, он мне кого-то напоминает?

— Ты что Паша, серьёзно? Это же один из основных действующих лиц из «Истории болезни»!

— Как, этого потрясающего альбома?

— Да, да, ты разве не помнишь, ведь его герои — наши, харьковские бомжи!

— Точно, я запамятовал...

Потом парни стали говорить о чём-то своём, и потрясённый Юра перестал слушать их. Как снова услыхал громко произнесенную тем парнем, что не «узнал» его, фразу: «Всё же Людвиг Витгенштейн был прав, когда заметил, что «смысл этого мира лежит вне этого мира».

«Нет, нет, нет, — хотелось закричать бомжу-инвалиду, — он, смысл, лежит в этом мире! Ведь для чего-то я родился, заболел менингитом, искалечен был в армии, что и мужиком перестал быть, родителей похоронил, пил, потерял крышу над головой, побираюсь Христа ради, всё для того, чтобы пришёл фотограф и через меня показал у ж а с мира этого, чтоб люди, «незрячие» люди, увидали!»

 

Инна Иохвидович (с),

Штутгарт, Германия

 

 

Елена Ерофеева-Литвинская

                  Анна Павлова: вечный лебедь

      

 

    Когда в маленьком домике на окраине Петербурга у прачки Любови Федоровны Павловой родилась желанная дочь, никто не верил, что она выживет. Худенькому, слабому заморышу, укутанному в вату, предстояло стать божественной Анной и олицетворять собой русский балет. Правда, опасения за здоровье  преследовали Нюрочку всю жизнь, и к тому были основания. Хрупкая, нежная, миниатюрная – в чем душа держится. Длинные стройные ножки с необыкновенно высоким подъемом, гибкая шейка, а талия, того гляди, переломится. Вся воздушная, вот-вот улетит. Не то, что вошедшие тогда в моду приземистые, плотные, мускулистые фигуры итальянок-виртуозок, щеголявших невиданными, почти акробатическими трюками. Ей назначали усиленное питание, пичкали три раза в день ненавистным  рыбьим жиром – самым популярным лечебным средством в балетной школе на Театральной улице. И она терпела, потому что хотела  танцевать, и не просто танцевать, а быть лучшей.

     «Я буду танцевать, как Принцесса Аврора», – твердо заявила маме восьмилетняя девочка, возвращаясь домой после впервые в жизни увиденного спектакля в Мариинском театре. Вот чего выдумала. Что за фантазия? Ни о каком балете и речь никогда не шла. У Любови Федоровны дрожали руки, когда она наряжала Нюрочку на экзамен в балетное училище (все-таки добилась своего, упрямица), – строгое темное платье, бусы из фальшивого жемчуга, новые туфельки, – приглаживала голову лампадным маслом, чтобы волосок к волоску… Боялась, что не примут  такую слабенькую, невзрачную. Приняли. Правда, со второго раза. Павел Андреевич Гердт, красавец, царственный премьер Мариинки,  Принц Дезире из той самой «Спящей красавицы», настоял. Разглядел что-то такое особенное в невысокой девочке с живыми карими глазами.

     Балерина была настолько индивидуальна, что не нуждалась в антураже. Она была одержима танцем. Им одним. Ей было все равно, где танцевать, лишь бы танцевать. Танцевать везде, танцевать там, где до нее о классическом балете и представления не имели. И, может быть, поэтому она презрела устоявшийся покой императорского театра и отправилась в многолетние странствия по миру.

     Пересекая континенты и океаны, Павлова становилась богиней танца и на прославленной академической сцене, и на подмостках лондонского мюзик-холла, где в очередь с ней выступали дрессированные собачки и сверкающие механической выучкой и одинаковыми улыбками герлс, и в сарае для стрижки овец в Австралии, и на арене для боя быков в Мексике перед двадцати пятитысячной аудиторией. Павлова принадлежала поистине всему свету. Гналась ли она за славой? Вряд ли. Ведь она уже была знаменитой. «Видели ли Вы Анну Павлову?» – эти слова стали употреблять вместо приветствия. Хотела ли она денег? Не секрет, что зарубежные гонорары Павловой во много раз превышали размер ее жалованья – и притом немалого – прима-балерины императорской сцены.  В шутку она  говорила, что в Америке каждое ее движение стоило доллар. Да, деньги были ей нужны, но в основном для того, чтобы помогать другим. Она искала свободы, независимости и возможности танцевать то, что хотелось. И еще – как можно больше встреч с публикой. Она очень любила публику – и аристократическую и самую простую, и знающую, и неискушенную.               

     Павлова передвигалась всеми видами транспорта. Как легка была она на подъем! Нет, не гастролерша – невозможно назвать ее таким обыденным словом, но артистка в движении, подвижная балерина, великая подвижница.

     Анна Павлова была балериной божественных моментов. Знаменитый «Лебедь» или, как стали говорить потом, «Умирающий лебедь», был поставлен для нее Михаилом Фокиным.

 

(Отрывок)

Графика Давида Беккера (С)

 

                                                               

 

Виктор Гусев-Рощинец
 

                                                                                 Наручники


                                                                                      Рассказ

 

— А я, — и голос его был спокоен и нетороплив, — хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами.
        В. Шаламов, «Надгробное слово»

 

Ему снилась женщина.

Пробуждение было радостным, сладким.

Он обнимал её. И уже выйдя из сна и погружаясь в пучину реальной тоски и страха, и мучительного бессилия, он чувствовал под пальцами бархатистую гладь её кожи и всё повторял и повторял движение — пробегал, едва касаясь ладонью, от ключиц через двухолмие груди, живот, замирал на мгновение у врат, но боясь войти, переваливал через крутизну бедра и успокаивался в расщелине ягодиц.

Просыпался рано. Шёл в туалет, возвращался, ступая как можно тише, снова ложился. Не хотел до света будить мать с отцом, спавших в проходной комнате. Неуклюже зарывался в одеяло в надежде вернуться в сон, к женщине, которую любил не видя, но так явственно осязал, что мог бы вылепить, вероятно, точную копию, если б это могло прийти ему в голову. Но лица её он никогда не видел. Во сне мы всегда видим только суть, а суть женщины — её тело. Это была незнакомая и оттого ещё более притягательная возлюбленная.

Светало. Милосердная ночь сдавала позиции нехотя, отступала крохотными шажками: серебрила зеркало, ловящее первый свет, потом очерчивала знакомые силуэты — шкаф, письменный стол, книжные полки, и когда уже не в силах дольше тянуть свою колыбельную, падала за окно, подгоняемая жестокими ударами солнца.

Входила мать — помочь одеться. Потом они завтракали на кухне, все вместе, как это старались делать всегда, сколько он помнил себя, с детства. Отец говорил: семья укрепляется совместными трапезами. У них была крепкая семья. Сестра, за время его отсутствия перебежавшая из подростка в девичество, стала совсем другой, он не узнавал в ней ту, которая с утра до вечера щебетала о своём, то и дело заливаясь беспричинным смехом — от счастья быть. За два года она переменилась неузнаваемо, всё больше молчала, на вопросы о школе, об отметках отзывалась нехотя, преодолевая видимое отвращение к тому, чем заставляли её там заниматься. Он с удивлением думал, что в его время, не будь этой ненавистной «общественной работы», пионерских, потом комсомольских «дел», то школьная жизнь была бы даже приятной. Теперь это осталось далёким затерянным миром. Только его старые учебники, заботливо сохранённые отцом, иногда пробуждались упрятанной в них частицей души, и он будто проваливался в то прошлое, которое странным образом подготовляло его теперешнюю жизнь.

Он был примерным учеником. Не выдавался чем-то в завладении азбучными школьными истинами, не старался отличиться в олимпиадах, но математику любил и занимался ею по влечению сердца, а не с целью единственно прагматической. Он бы и поступил в институт, и всё бы пошло иными путями, не окажись в тайнике внезапно распрямившегося, до боли стиснувшего желания — стать не просто студентом, но — «физтеховцем». Мотался в Долгопрудный, сдавал документы, потом экзамены, с первого захода не проскочил, от этого ещё больше разгорелся и выстроил безукоризненный, безотказный, посчитали все, план «повторного приступа». План истинно русский, полувоенный, стоящий на очевидности: самый короткий путь к цели — не самый прямой. Одним словом, надо было послужить в армии, чтобы заиметь льготы при поступлении. Родители, впрочем, отговаривали, приводили устрашающие примеры, мать даже плакала, но сломить упрямство — дурацкое, теперь он обычно припечатывал, — было им не под силу. Ещё говорят ведь: не так страшен чёрт, как его малюют.

Теперь он сказал бы: чёрт непредставимо ужаснее, чем о нём принято думать. Сначала он загоняет тебя в казарму и начинает издеваться, используя для того арсенал инквизиции. Одновременно же учит убивать всеми возможными способами, придуманными ко времени твоего прихода. Но главное — тебя умерщвляют по частям, отщипывая кусочками от свободы, как бы погружая в абсолютную несвободу-смерть. И даже если ты вернулся из ада не искалеченным физически, душевные раны остаются на всю жизнь — реальность укладывается в памяти по преимуществу вещами, рождающими при касании отвращение, тошноту, боль. Находишь в кладовке чьи-то старые кирзовые сапоги и впадаешь в истерику, требуя немедленно спустить их в мусоропровод, сжечь, отнести в бедняцкий приёмник-распределитель. При виде солдатского камуфляжа пересыхает во рту и начинает звенеть в ушах. Лес оборачивается угрожающей «зелёнкой», в поле отмечаешь «укрытия», в небе над головой подозреваешь неведомую опасность, на тропах — мины. Древние — детские — пласты обесцвечиваются, размываются сочащейся сверху зловонной жижей, съедаются тлением. Последствия такой «геологической катастрофы», без преувеличения, смертоносны.

Нет, если речь о психике, то с этим у него было всё в порядке. Лишь иногда, под влиянием каких-то, возможно, атмосферных, погодных перемен, он впадал в состояние не то чтобы страдательное, но — странное: вдруг терялась ориентация, и, застывая в недоумении, он спрашивал самого себя: кто я? где я? Но ведь это может произойти с каждым, независимо от обстоятельств, и если верить рассказам, случается не так уж редко. Особенно в последнее время. Особенно с теми, кто пережил потрясение или вынужден был покинуть родные края, лишился дома, семьи, работы.

У него был дом, и была семья, а потрясение, выпавшее на долю, оказалось что ни на есть распространённым, в чём легко можно удостовериться, пройдясь по людным центральным улицам, по станциям метро. Калеки и нищие выплеснулись из коммуналок на площади, пользуясь милостью государства — правом открыто заявить о себе протянутой рукой. Отец рассказывал, как после той «большой войны» так же «отпустили вожжи», но потом спохватились и вымели из города всех калек-попрошаек на островок под названием Валаам в каких-то северных водах. Тогда вышел на этот счет специальный «указ». Он думает, сказал отец, что и на этот раз сочинят что-нибудь вроде того: не травмировать чувствительных обывателей картинками из «истории пыток». Государство — машина, сказал отец, а машины извлекать опыт из собственного хода ещё не научены. Разве что не давить уже тех, кто не может самостоятельно отползти в сторону. Отец был категоричен.

Странная, думал он, привычка — сравнивать между собой времена. Тем более — войны. Большие, маленькие, справедливые, несправедливые. Все одинаковы — слишком велики и преступны по отношению к человеческому хрупкому телу и ранимой душе. Возможно, отец прав, говоря, что войны, а, в пределе, и вся свойственная людям жестокость — плата за интеллект. И что высшее наслаждение — это наслаждение убийством. И те, кто развязывает войны, делают это не из интересов государства, а всего лишь из побуждений гедонистических — насладиться зрелищем истинного, чистого, невыдуманного насилия и подлинных страданий. Глядя на сытые, значительные лица власть предержащих «героев дня», чередой сменяющих друг друга в телевизионном глазке, в это легко можно было поверить. Почему-то никто из них не прибегнул к самосожжению у кремлёвской ограды по примеру настоящих радетелей справедливости, не взошёл на Голгофу. Впрочем, он редко думал о вещах отвлечённых, как то политика, экономика, власть. А всё, что он думал о них в разные периоды своей жизни, лежало там же, под слоем нечистот, нагромождённых его индивидуальной «геолого-исторической катастрофой».

Когда схлынула паника, посеянная его оглушительным возвращением, и выплаканы все слезы, семья принялась думать. Вся его оставшаяся жизнь подверглась пристальному анализу с точки зрения «что-то надо делать». Под этим понималась работа. Если он не будет работать, сказал отец, — это не жизнь. Если он не будет работать, он не будет, не захочет жить. Конечно, найдётся девушка, которая его полюбит, появятся дети, но если он не будет работать, твердил отец ... На что мать, потеряв терпение, откликнулась, едва ли не истерически, пронзительным «Как?!» И упавшим голосом ещё долго повторяла в протянувшейся за этим вскриком непререкаемой тишине: «Как работать? Чем работать?» Сестра же, по-видимому, не осознав ещё в силу возраста важности обсуждаемой «трудовой проблемы», то ли не хотела, то ли не могла ничего добавить и только прижималась к брату, сидя с ним рядом на кухонном диванчике и перелистывая газету, которую оба они читали, или делали вид, что читают, как бы отстраняясь от обсуждения, уже — сказал он — «навязшего в зубах».

Он знал, что будет делать, как действовать. Он не будет обивать чиновные пороги по стопам отца, выклянчивая «материальную помощь», которой не хватит даже на сигареты. Он пойдёт в метро и станет на переходе между Библиотекой и Арбатом и будет собирать дань с безответственных граждан, которые допустили всё это безобразие. И хотя ему нечего протягивать к ним для усиления психологического эффекта, — эффект, он уверен, будет неотразим. Чувство вины, дремлющее в любой, даже самой заскорузлой душе, не может не откликнуться на призыв о помощи, возглашаемый двумя его жалкими обрубками.

И он соберёт-таки необходимую сумму, чтобы выписать из Америки био-протезы, и поступит в физтех, и станет выдающимся теоретиком, как стали ими слепой Понтрягин, парализованный Хокинг. Ему рассказал о них отец. Правда, при этом добавил: те не воевали. Какая разница? — он спросил. Есть разница, сказал отец. Есть разница между судьбой и судьбой, между наказанием богов и пыточной государственной машиной. Впрочем, отцовский анархический пацифизм был ему так же чужд, как и все другие политические теории. Он тогда ответил, что всё дело в позиции: надо стать на точку, откуда всё видится заказанным свыше.

Отец, однако, не одобрил плана. Попрошайничать? Никогда! Лучше он продаст одну из своих почек и на эти деньги... На то возразила мать, сказав, что с неё хватит одного инвалида, и лучше бы отец занялся бизнесом, а не сидел на своей никчёмной кафедре на окладе уборщицы. Плохой уборщицы, добавил отец покорно.

Таким образом, возражение было не принято, и когда, выбрав солнечный день, они с матерью впервые отправились «на паперть», отец как обычно пошагал на работу.

Сестра вышла из дома следом за ними и направилась к месту другим путём, чтобы остаться не замеченной матерью и братом. Она не могла себе представить, как? Как это всё произойдёт? Она должна была видеть своими глазами. Она, не в пример отцу, не считала это позором, но и не очень-то верила брату по поводу американских чудо-рук. Которыми, сказал он, можно даже обнимать девушек. Она подумала: вот с этого и надо начать. С девушек. Ему нужны деньги — на девушек. На женщин. Она представила себе на минуту, как её обнимают механические руки — и вздрогнула. Нет, прежде рук ему нужна женщина. Интуиция подсказывала ей то, что, может быть, укрывалось от родителей по причине — по привычке видеть в сыне ребёнка.

Она пришла туда раньше них и притаилась поодаль, за колонной, ища глазами в толпе, в безостановочном людском потоке брата и мать и лишь боясь, как бы те не изменили по дороге намеченному издавна месту. Это была бы несправедливость по отношению к ней самой.

Но вскоре и они подошли и стали у стены на полпути от центрального зала к эскалаторам, сначала как бы в раздумье уединившись от находящей толпы, отгородившись от неё спинами, и в этой образовавшейся маленькой заводи стояли некоторое время, склонившись друг к другу, то ли совещаясь, то ли молясь. Если б сама она умела молиться, то за эти несколько минут, отделившие, отгородившие собой предшествующую историю жизни и упрятавшие её в кокон этого мраморного ненавистного подземелья, она бы, верно, горячо шептала самую действенную молитву. Но, ощутив, как сердце летит вниз, она только успела произнести негромко «Господи», — и в этот момент мать сдёрнула с него курточку, и оба они повернулись лицами к движущейся толпе. Каким-то чужим, ещё не поставленным для того голосом брат воскликнул «Подайте ради Господа на протезы!» и стал повторять это с короткими паузами; мать же, словно подгоняемая, настигаемая его настойчивыми вопрошаниями, быстро пошла прочь, одолевая встречное движение, вырвалась из толпы и опустилась, упала на ближайшую незанятую скамью.

Нужно было уйти, оставить его один на один с людским состраданием, любопытством, равнодушием и собственной уверенностью в правоте длимого действа. Она подошла к матери, взяла у неё из рук братнину куртку с заправленными в карманы, пришитыми за ненадобностью рукавами. Присела рядом.

Было странным видеть людей — благополучных, отрешённых, спешащих по своим делам, пребывающих в ожидании встреч, расстающихся с поцелуями, рукопожатиями... Они жили в ином мире.

Иди домой, сказала она матери. Она заберёт его в назначенный час, привезёт. Они пошли к противоположному выходу, поднялись наверх.

Светило солнце. Оно было очерчено резким контуром, как бывает, когда смотришь через закопчённое стекло. Возможно, это им показалось.

Остаток дня прошёл в ожидании. Время будто остановилось, вмещая в каждый самый маленький промежуток кучу ненужных движений, отмеченных какой-то тягучей, навязчивой суетливостью. Проводив мать до троллейбуса, она прошлась по Арбату, заходя во все открытые для посетителей двери, бродила между витринами, купила мороженое, посидела немного на Суворовском бульваре, размышляя — не пойти ли в «Повторный», вспомнила, что денег осталось только на метро, и снова пошла бродить. Задолго до назначенного вернулась на ту скамью, откуда увела, едва ли не силой оторвала мать четыре часа назад.

Брат стоял там же, где они его оставили. Всё так же выкрикивал свою единственную просьбу, ссылаясь на бога. Она вдруг подумала: нет никакого бога. Странно — ведь раньше она никогда не отрицала его с такой категоричностью.

Она ещё издали увидела, что пластиковый пакет у его ног распирает бумажной массой, это было похоже на цветок — лепестки-купюры свивались клубком, висли по краю.

И всё же сначала она с нетерпеливой настойчивостью набросила на него куртку, застегнула пуговицы и только потом подняла и спрятала в сумку деньги.

Они поднялись наверх и зашли в кабинку платного туалета перед окнами военного министерства. Она помогла ему оправиться — привычная с некоторых пор обязанность как бы зеркально отбрасывала в детство, когда он, старший брат, следил за тем, чтобы «не случилось беды». Она хотела пересчитать деньги, но в дверь постучали, и пришлось выйти: старушка-привратница, заподозрив неладное, сочла обязанностью «спугнуть» подозрительна парочку.

Добычу пересчитали дома — оказалось около двухсот тысяч. Он прикинул, что если так пойдёт дальше, то довольно скоро у него соберётся необходимая сумма. И тогда...

В тот вечер он находился в приподнятом расположении духа. Однако ни мать, ни отец, ни даже сестра не разделили его воодушевления.

А ночью она пришла в его комнату и предложила себя. Сбросила в темноте халатик и залезла к нему под одеяло.

— Я уже взрослая, — прошептала на ухо. — Ты когда-нибудь был с женщиной? — допытывалась она. — Скажи, был?

Он лежал на спине с открытыми глазами, устремлёнными в потолок. Отсвет уличных фонарей набрасывал там дрожащий узор оконных занавесей. Дверь на балкон была распахнута настежь, дневная жара медленно отступала, освобождая пространство всплывающей из повети древесных крон истомной прохладе.

— Когда это ты успела стать взрослой?

Как она угадала то, что таилось от всех, лишь отпускаемое на волю сладостью сновидений? Навязчивое, каким оно бывает только в отрочестве, редко отпускающее желание. Она повторила свой вопрос.

— Да. Но это было в чужой стране, и к тому же та девка умерла.

Онa не узнала — не знала — цитаты. Интересно — что они читают теперь? Откуда эта «святая простота», от которой и не знаешь как защититься? Он отодвинулся на край постели, чтобы не чувствовать горячих прикосновений её кожи.

— Умерла? Как она умерла?

— Очень просто — её убили.

Он спохватился. Детям нельзя этого знать. И нельзя рассказать, как это просто — убить или быть убитым. Непередаваемый опыт. Опыт смерти непередаваем. Опыт любви непередаваем.

Он ощутил приступ тошноты. В детстве бывало так после долгих верчений на карусели. Теперь головокружения возникали часто и беспричинно. Психогенно, говорили врачи, «реакция на затруднение». Да что говорить, вся его жизнь — одно сплошное затруднение. Он где-то прочёл: мир каждую секунду творится заново. Похоже, так. Потому что само время, кажется, причиняет боль, мгновениями пронзая как раскалёнными иглами.

— Я буду единственной женщиной, которая помнит твои руки. Большие, сильные, нежные. И даже когда ты шлёпал меня за шалости, я всегда смеялась, помнишь? Ты стягивал с меня трусики, чтобы сделать «а-та-та» по голой попке, это было так приятно...

Он со страхом почувствовал, как возбуждают её слова, её горячий шёпот.

— И даже если ты будешь обнимать меня пластмассовыми руками, мне будет казаться, что они живые...

Она заплакала. Он подумал: ко всем перенесенным унижениям теперь вот добавилось ещё это. Его добьют жалостью. А против жалости существует одно противоядие — ненависть. Если не дать ей воли, жизнь будет невыносима. Он знал об этом, помнил по тем дням, когда ненависть была единственным доступным переживанием. Убиваешь не потому, что ненавидишь. Ненавидишь — потому что убиваешь. Он вряд ли мог бы это сформулировать, но чувство было безошибочным — как питающий его инстинкт самосохранения.

Он выбрался из-под одеяла, встал, вышел на лоджию. Из укреплённой на полке сигаретницы зубами вытянул мундштук со вставленной половинкой «примы», плечом надавил на выключатель, прикурил от покрасневшей спиральки. Подобных изобретений, «отпускающих на свободу руки» (образец стоической иронии с отпечатком его собственного авторского стиля), немало скопилось в доме благодаря отцовскому, говорил он, инженерному гению,

Доведенные до автоматизма действия притушили злость, несколько глубоких затяжек затуманили голову. Он подумал: инцест имел бы несомненное оправдание. Но было бы совсем плохо, если б такое предложила мать. Разумеется, ей не могло прийти это в голову, но ведь если перебирать варианты без исключений, то рано или поздно наткнёшься и на такой. Во всяком случае, в литературе описано. Несчастная Федра тут не одинока.

Он докурил и сковырнул с мундштука окурок «спецкрючком», ввёрнутым в ящик для цветов. Дымящийся ошмёток закатился между стеблями, тускло посвечивал красно-бурым.

Он по привычке посмотрел вниз. Как бы в очередной раз промерил взглядом «последний путь» — одиннадцать этажей, тридцать пять метров свободного полёта. Подумал, что оказавшись уже там, внизу, будет похож на распластанного тюленя. Привычная мысль. Возможно, что она-то и останавливала — эстетические оценки играют в жизни роль далеко не последнюю. Равно как и в смерти. Ему ли не знать, в какое месиво можно превратить человеческое тело с помощью маленькой противопехотной мины. Ещё один непередаваемый опыт. Столь же бесполезный, как и всё, чему способна выучить даже справедливейшая из войн. Пожалуй, что один только опыт ненависти пригодился ему теперь — он будет жить, пока ненавидит, он сделает ненависть смыслом жизни и будет мечтать о том дне, когда увидит их на скамье подсудимых, и тогда выступит свидетелем обвинения.

Он только не был уверен, способна ли ненависть жить так долго, как этого хочется. Чтобы ненавидеть — надо убивать, снова подумал он.

Он вернулся в комнату. Сестра ушла, оставив после себя облачко тревожного аромата. Край подушки был мокрым от её слез.

Он уснул, против обыкновения, быстро, и в эту ночь его не изводили сны соблазнами иного мира.

Утром они с матерью снова туда поехали.

Когда милицейский патруль попросил его «покинуть площадку метрополитена», он подумал, как хорошо, должно быть, ощутить наручники на запястьях.

 

Виктор Гусев-Рощинец, (с)

Москва, Россия

bottom of page